38
39
С. ГЕХ1Рисунки худ. В. К озлинскогоОТ Минска до Острошицкого городка — тридцать километров. Туда редко ходит автобус и чалю ездит извозчик. Случилось так,, что туда я поехал на подводе ночью, обратно же я тоже возвращался ночью, но автобусом. Что видел я, слышал и чувствовал, сидя на телеге? Чахлой растительностью и не менее чахлыми домишками встретило нас шоссе. На два километра тянулась деоевня или местечко Комаровка. К вечеру все население сидело на крыльцах и завалинках, окна были открыты, и сквозь них было видно убогое убранство домов. Мы выехали, когда темнело, и тащились всю ночь. Дома, когда мы смотрели на крьш-и, казались нам склерозными больными. Почерневшие срубы покрывала ветхая дранка. На некоторых домах дранка рассыпалась, просвечивалась, шелушилась. Накрапывал дождь, и жители вытаскивали тазы, корыта, лохани. А сколько здесь стариков! Сгорбленные, седые, кривоногие, с узкими руками и птичьими грудками, они видом своим словно говорили о себе: мы — жертвы прошлого, мы — последнее звено вымирающего рода. После нас таких не будет. Нищета, в лице семидесятилетнего патриарха, дрессировавшего козу, как собаку; в лице избы, расшатанной, как старческий зуб, и траурной, как песня о разлуке; в лице окон, забитых подушками, развалившихся крылец, вспухших фундаментов, об'явивших войну понятию центра тяжести,— нищета эта душила нас. Разговоры были об убийствах, о грабежах, об одном лешем, изгнанном из леса ив существовании которого извозчик не видел возможности сомневаться. — Говорят,— сказал он с опаской,— что он скрывается в люпине. Он — то*е си»ий. (Люпин, этосиняя трава, служащая для удобрения). Наш возница — неутомимый говорун. За два часа он успел рассказать нам десять кошмарных историй с пытками и удушениями, про четырех'аршинного человека, которого один англичанин возил по России, про одного толстяка Фосса, с'едавшего за обедом шестнадцать отбивных котлет, про диких кабанов, нагрянувших в древние времена на Острошицкий городок. Когда он кончил, начали рассказывать пассажиры. Всем было страшно, но никто не мог нио чем говорить, кроме как об убийствах. Веревочка инерции потянула всех в яму инфернального. Все угрюмо слушали. Глухо шумел лес, мрачно качались верхушки сосен ис этих верхушек пучками осыпались на нас страхи, тайны, глухие легенды, пахнувшие казематами, крысами, утопленниками и висельниками. Вот что я слышал на телеге. Чувствовал же я вот что. Мы, то - есть телега с возницей и пассажирамиодно из звеньев окружившего нас убожества и нищеты. Мы — копыто коня и клешня рака. Тем же старческим шатаньем, каким расшатывались встреченные нами склерозные дома, той же старческой дрожью дрожала наша телега. Ее сухой скрип словно требовал плохой дороги с рытвинами, ухабами и кочками. Мы были последним пятном художника, дополнявшим незаконченную картину. И лошадь наша, болезненная и сухая, была подобна патриарху. Ее рубцы и наросты из засохшей крови умоляли о пощаде, они просили отдыха, вечного отдыха. Наша телега была смычком, а дорога — скрипкой. Вместе они исполняли одну сонату, сонату нищеты. Вот что я чувствовал на телеге. Автобус сделал весь обратный путь в час слишком. Вместо длинной, наполненной ночи — короткий отрезок времени. Там — длительное путешествие, целое событие с подготовкой, впечатлениями и приключениями, здесь — незначительный эпизод, как поездка в трамвае. Кто из нас помнит поездку в трамвае? Сел, купил билет и поехал. Алексей Феофилактович Писемский жаловался, что железные дороги убьют наблюдательность писателя. Из окна своего вагона он ничего не увидит. Писемский ошибся. Современный писатель стал больше видеть. Разница между поездом и примыкающей к нему нищетой столь велика, что он не мог не увидеть ее. Не увидеть и не понять. Появление в нашем доме электрической лампочки запомнилось мне так. Было много темных и тайных углов. Я не знал, например, что находится в щелях ниши. Было страшно и сладостно не знать. Дом хранил какие-то тайны. Но вот появилась электрическая лампочка. Неслышно щелкнул выключатель, и в одно мгновение исчез38 ли все тайные углы. В щелях ниши лежали пуговицы и окурки. В одно мгновение была убита романтика. Я помню, как в моем детском мироощущении произошел какой-то перелом. Вот так было ис автобусом. Я не узнал дороги. Верхушки сосен потеряли свою мрачность. Куда девались пучки страхов и тайн, осыпавшиеся с их ветвей? Сидя в телеге и глядя на засеянные люпином поля, я чуть ли не чувствовал^ что из них глядят на меня! действительно какие-то черти, сейчас же я напрасно искал их в бархатных и шевелящихся ветром стеблях. Я видел только люпин. Даже вещи попадались на пути другие. Вот, например, смолокуренный завод. Окруженный узкоколейкой, он залег в котловине. , В Острошицком городке (в старину его называли „Городок-Молоток", так как там жило много кузнецов) мы остановились на площади Совета. Мы увидели здесь, как зеленеют почки новой жизни. Мы увидели каменное здание, еще не законченное постройкой, площадку для тенниса, радиомачту и губастое жерло громкоговорителя. Площадь Совета — стоянка автобусов. А извозчик останг-вливается на убогом, как и он, постоялом дворе. Грязь, темнота и ржавый, как селедка, чай были плохим отдыхом. Старое тянулось к старому. Автобус избрал стоянкой площадь Совета, лучшее место в городке. Вот что я видел, сидя в автобусе. Разговоры же были такие: — Это „Левланд" или „Манн"? — спросил о нашем автобусе один пассажир. — Кажется, итальянский,— ответил другой,— „Фиат", что ли? — Немецкие всех лучше. — Ошибаетесь,— вмешалась в разговор женщина,—„Левланды" прочнее и крепче. — Читали в газете,— спросил старик-белорусе {не тот ли самый, который рассказывал раньше про лешего?),— трамвай будут строить в Минске. А конку — по-боку. А конку надо, действительно, давно похоронить. Она, кажется, только и осталась, что в Минске. Какое это тряпье! Похоже, что ее вытащили из торбы татарина-старьевщика, промышляющего на рынке. Сейчас эта конка такая же редкость, как феска на голове турка или коса у китайца.— А по - моему, — продолжал старик, — чорг с ним, с трамваем! Ходят же в Минске автобусы. Купить бы их побольше, и не надо трамваев, и рельсов не надо. Дешевле будет. — Извините, товарищ, не дешевле,— возразил ему минчанин, служащий тамошнего отдела благоустройства,— трамвай себя скорее окупит. Завязалась длинная и полемическая беседа. Мелькали имена, термины, марки; ругали „Форда" и хвалили „Рено"; потом ругали „Рено"; кто-то защищал „АМО" от нападок одной женщины,- потом разговор переТиел на тему о польском милитаризме и польском флоте в Гдыне. Вот что я слышал в автобусе. А чувствовал я вот что. Автобус отнюдь не есть звено окружающего его убожества. Автобус смотрит на это убожество свысока, эта нищета чужда ему. Когда автобус проезжал через Комаровку, он был похож на Гулливера в стране лилипутов. Он отшвыривал от себя груды щебня, мусора и песка. Он словно кричал: „Это не моя пыль, не мой мусор. Дышите им, если вам это нравится". Автобус был в этой обстановке на положении правофлангового солдата. Есть такие солдаты„бабы рязанские", как их называют. Пузо выпячено, ремешок болтается, винтовка торчит, как метла, и обмотки волочатся по земле. Такой растяпа не чувствует своего жалкого вида, когда он один. Но в строю он подтягивается. Он смотрит на правофлангового, а тот — чудо-богатырь, с молодецкой выправкой, и одежда лежит на нем, как изваянная. Взводный командир вызывает „бабу рязанскую" и говорит ему: — Гляди, он может быть таким, почему же ты не хочешь? Будь таким! Так хотелось сказать домишкам, показывая на автобус. И, наконец, самое главное. Мне пришлось однажды сделать на телеге верст шестьсот. Я покрыл огромное расстояние, пересёк несколько губерний и не чувствовал движения. В автобусе же я чувствую движение даже тогда, когда совершаю ничтожное путешествие от Пречистенки до Арбата. Дышло только жалко треплется в воздухе, мотор режет его и сечет.С. Гехт39